Значение слова "ОБЛОМОВ, ИЛЬЯ ИЛЬИЧ ("ОБЛОМОВ")" найдено в 1 источнике

ОБЛОМОВ, ИЛЬЯ ИЛЬИЧ ("ОБЛОМОВ")

найдено в "Словаре литературных типов (авторах и персонажах)"
- Дворянин "из некогда богатого и знаменитого, старого", но "обедневшего рода", "единственный обладатель" "трехсот пятидесяти душ" "в одной из отдаленных губерний, чуть не в Азии, и трех или четырех "разбросанных деревень". Коллежский секретарь в отставке. Родился и воспитывался "в недрах провинции". До пятнадцати лет учился "в пансионе" (у Штольца), потом "проследил курс наук до конца", в Московском университете. Человек лет тридцати двух-трех от роду [в начале романа], среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица". "Мягкость" была господствующим и основным выражением "не лица только, а всей души": "душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки. И поверхностно-наблюдательный холодный человек, взглянув мимоходом на О., сказал бы: "Добряк должен быть, простота!" Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой". Цвет лица у Ильи Ильича не был румяный, ни смуглый, ни положительно-бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что О. как-то обрюзг не по летам". Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету щек, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины". - "Прежде, - говорил Захар, - вы были как огурчик, а теперь, как сидите, Бог знает, на что похожи". "Движения" О., "когда он был даже встревожен, сдерживались мягкостью и не лишенною своего рода грацией". "Настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии" - обычный "домашний костюм" О. - "шел к покойным чертам лица его и к изнеженному телу". "Он любил простор и приволье": находил, что сапоги "зудят ноги" и потому "дома ходил в туфлях". "Эти туфли были длинные, мягкие и широкие", т. ч., когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу". На вопрос Штольца - "к какому разряду общества" О. причисляет себя, Илья Ильич ответил: "Спроси у Захара". Захар сказал, что Илья Ильич - "барин". Сам "Илья Ильич чувствовал, что он барин". Он говорил Захару голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека: "Забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает. по ночам не спишь, ворочаешься, все думаешь. как бы лучше... а о ком? Для кого? Все для вас, для крестьян; стало быть, и для тебя". "...Думаю все крепкую думу, чтобы крестьяне не потерпели ни в чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на меня Господу Богу на страшном суде, а молились бы да поминали меня добром". Он был "воспитан нежно", "ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще черным делом не занимался". "Разве я могу все это делать и перенести?" - говорил он Захару. - "Изволили же чем-нибудь заниматься", "нельзя чтоб"... - "Можно, Иван Матвеич: вот вам живое доказательство - я!" - ответил О. Мухоярову. "Он не приспособился к делу", "а сделался просто барином". По словам Пшеницыной, "он барин, он сияет, блещет!" "Он может ничего не делать и не делает, ему делают все другие: у него есть Захар и еще триста Захаров". "Старинная связь" была неистребима между О. и Захаром. "Он выгнал труд из своей жизни". Он родился и вырос в Обломовке, где был "вечный праздник", где сбывали "с плеч работу, как иго". - "Работай да работай, как лошадь! К чему? Я сыт, одет..." - рассуждал О. сам с собою. "Илья Ильич кушал аппетитно и много, как в Обломовке, ходил и работал лениво и мало, тоже как в Обломовке. В детстве ему не позволяли "сделать что-нибудь самому для себя": "Зачем? Куда? А Васька, а Ванька, а Захарка на что?" - кричали отец, и мать, и три тетки. "Он только что проснется у себя дома, как у постели его уже стоит Захарка" и, "как бывало нянька, натягивает ему чулки, надевает башмаки, а Ильюша, уже четырнадцатилетний мальчик, только и знает, что подставляет ему, лежа, то ту, то другую ногу; а чуть что покажется ему не так, то он поддает Захарке ногой в нос". "Если недовольный Захарка вздумает пожаловаться, то получит еще от старших колотушку" "Потом Захарка чешет голову, натягивает куртку, осторожно продевая руки Ильи Ильича в рукава, чтоб не слишком беспокоить его, и напоминает Илье Ильичу, что надо сделать то, другое: вставши поутру, умыться и т. п.". "Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только мигнуть - уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание". "Побежит ли он с лестницы или по двору, вдруг вслед ему раздастся в десять отчаянных голосов: "Ах, ах! Поддержите, остановите! Упадет, расшибется... стой, стой!" "После он нашел, что оно и покойнее гораздо, и сам выучился покрикивать: "Эй, Васька! Ванька! подай то, дай другое! Не хочу того, хочу этого! Сбегай, принеси!" "О. не мог себе представить, как жить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать самому чулки и снимать с себя сапоги". Он "не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым и отобедать без помощи Захара", "не мог отыскать носового платка в постели, на котором сам же лежал". "Захар его будил, одевал, умывал", брал "со столика гребенку и щетки", помадил "ему голову, делал пробор" и "потом причесывал щеткой". Он гордился тем, что не похож на других. "Низведение" его Захаром "до степени другого" кровно обидело Илью Ильича: "Я другой! Да разве я мечусь, разве работаю? Мало ем, что ли? - говорил он Захару. - Худощав или жалок на вид? Разве недостает мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать - есть кому! Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава Богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне?" - "Что такое другой? - продолжал О.: - Другой есть такой человек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет, он и не знает, что такое прислуга; послать некого - сам сбегает за чем нужно: и дрова в печке сам помешает, иногда и пыль оботрет"... "Он гордился тем, что у него нет пустых желаний и мыслей, что он не мыкается", а может лежа "сохранять свое человеческое достоинство и покой". "Он походит, походит по комнате, потом ляжет и смотрит в потолок", "зевнет и начнет барабанить пальцами по столу". "О., если он был дома, все лежал и все постоянно в одной комнате; в другие комнаты своей квартиры Илья Ильич заглядывал утром разве и то не всякий день". "Лежанье у О. не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было нормальным состоянием". Лежа, он "думал", "мечтал", "строил планы", "философствовал". Он уже несколько лет назад стал создавать в уме план разных перемен и улучшений в порядке управления своим имением". "Нередко сон прерывал медленный и ленивый поток его мыслей", и Захар "не мог его добудиться". - "Ну, сделай же такую милость, не мешай, - убедительно говорил О. (Захару), открывая глаза. - Да, сделай вам милость, а после сами же будете гневаться, что не разбудил... - Ах, ты, Боже мой! что это за человек! - говорил О. - Ну, дай хоть минутку соснуть; ну, что это такое, одна минута? Я сам знаю... - Илья Ильич вдруг смолк, внезапно пораженный сном". - "Знаешь ты дрыхнуть!" - "Эк, спит-то, - сказал Захар: - словно каменщик!" - "Точно ком теста свернулся и лежишь", - говорил ему укоризненно Штольц. "Баловень, сибарит", - называл О. Волков. "Неисправимый, беззаботный ленивец", - по отзыву Пенкина. "Он испытал чувство мирной радости, что он, с девяти до трех, с восьми до девяти, может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувству, воображению". Он радовался, что у него и "чернила засохли и пера не видать", что он может лежать "беззаботен как новорожденный ребенок". Он находил, что ему "к лицу покой, хотя и скучный, сонный". Штольц вовсе не заметил книг в квартире О. Лежавшая на столе единственная книга ("Путешествие в Африку") хотя и была развернута, но страница, на которой О. "остановился", по словам Штольца, заплесневела. На бюро О. "стояла чернильница, но если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только, с жужжаньем испуганная муха". Когда нужно было писать письмо, Захар развел квасом засохшие чернила и принес четвертушку листа, которым О. на ночь "закрывал стакан от мух". Газет Илья Ильич не читал: "И нет надобности, - говорил он: - если что-нибудь новое, целый день со всех сторон только и слышишь об одном". Ему приносили "вести извне" Тарантьев и Алексеев, позднее один Алексеев. - "Ты философ, Илья! - заметил Штольц. - Все хлопочут, только тебе ничего не надо!" - "В одну из ясных, сознательных минут" у О. "формировалась идея, совеем противоположная той, которую он дал Захару о другом". Сам Илья Ильич в сознательную минуту говорил о себе: "Наше имя легион". У О. отсутствовало самолюбие, "соль жизни". - "Да я какой-то, - думал он в робком унынии (подслушав разговор "франтов" в театре). - Меня знают потому, что я друг Штольца. ...Я что такое? Обломов - больше ничего. Вот Штольц - другое дело... А я? Я и с Захаром не управлюсь... и с собой тоже... я - Обломов". - "Да, я барин, и делать ничего не умею!" - признался он Мухоярову. О. служил "в департаменте", но, по его словам, не знал, "как дело делается в департаментах", "как отворяются двери в палату; не знал, что такое уездный суд". О. не ведал, сколько у него оброчных, сколько платят они. "Я не знаю, - говорил он Мухоярову, - что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый: не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком месяце и что сеют и жнут, как и когда продают". - "Не знаю, богат ли я, или беден, буду ли я через год сыт, или буду нищий - я ничего не знаю! - заключил он с унынием". По словам Штольца, свое "уменье работать" О. "затерял еще в детстве, в Обломовке, среди теток, нянек и дядек". Он не видел цели своей жизни: "Какая у меня цель! Нет ее, - сказал О. Ольге. - Когда не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем; радуешься, что день прошел, что ночь пришла, и во сне погрузишь скучный вопрос о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра". - "Зачем жил! - повторила она. - Разве может быть чье-нибудь существование ненужным?" - "Может. Например, мое, - сказал он". "Он не ждал никого и ничего, ни от дня, ни от ночи". Позднее "скука въелась в его глаза и выглядывала оттуда, как немощь какая-нибудь". О. признавался, что ему "и жить-то лень".

"Больше всего любил он мечтать". Мать Обломова "любила разговаривать с домашними "о будущности Ильюши", ставила его героем какой-нибудь "созданной ею блестящей эпопеи"; родные сулили ему "золотые горы". "Он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя. О. мечтал о будущей службе и "жестоко разочаровался в первый же день своей службы"; мечтал "о роли в обществе", но скоро ему стало тяжело "пробыть целый день одетым, потом он ленился обедать в гостях, кроме коротко знакомых, больше холостых домов, где можно снять галстук, расстегнуть жилет и где можно даже поваляться или соснуть часок. Вскоре и вечера надоели ему: надо надевать фрак, каждый день бриться". "Редко судьба сталкивала его с женщиной в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько дней и почесть себя влюбленным. От этого его любовные интриги не разыгрывались в романы: они останавливались в самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте". В мечтах он видел женщину-божество, жену; "ему грезилось счастье с любимой женщиной". В мечтах он "жаждал" своего дома, жены и детей "О., среди ленивого лежанья в ленивых позах, среди тупой дремоты и среди вдохновенных порывов, на первом плане всегда грезилась женщина как жена и иногда - как любовница". "В мечтах перед ним носился образ высокой, стройной женщины, с покойно сложенными на груди руками, с тихим, но гордым взглядом, небрежно сидящей среди плющей в боскете, легко ступающей по ковру, по песку аллеи, с колеблющейся талией, с грациозно положенной на плечи головой, с задумчивым выражением - как идеал, как воплощение целой жизни, исполненной неги и торжественного покоя, как сам покой". [Он и в Ольге хотел видеть идеал такого покоя]. Он жаждал испытать "теплоту любви", но "без потрясающих взрывов". - "Страсть! все это хорошо в стихах да на сцене, где в плащах, с ножами расхаживают актеры, а потом идут, и убитые, и убийцы, вместе ужинать..." "Хорошо если б и страсти так кончались, а то после них остаются: дым, смрад, а счастья нет! Воспоминания - один только стыд и рвание волос". "Стыд" "до гробовой доски" и "горе" испытал он после разлуки с Ольгой. Он мечтал о гордо-стыдливой подруге на всю жизнь. О свадьбе у него составился свой поэтический идеал: "длинное покрывало, померанцевая ветка, шепот толпы", но свадьба, "венец счастья", потеряла для него поэзию, когда о ней "заговорили лакеи, кучера". "И все поблекло, отошло". Он считал "нормой любви, тайной целью всякого и всякой - найти в своем друге неизменную физиономию покоя, вечное, ровное течение чувства". - "Ах, если бы испытать эту теплоту любви, да не испытать ее тревог!" - восклицал О. Он двенадцать лет собирался поехать в свою Обломовку, но он и во сне видел "чудный, благословенный уголок земли, где нет забот и печалей", "райское, желанное житие". - "Боже! Боже! - прошептал он от полноты счастья и очнулся". "Они же грезились ему наяву". В минуты счастья пред ним распахнулась светлая, как праздник, Обломовка, вся в блеске, в солнечных лучах, с зелеными холмами, с серебряной речкой". Он любил вообразить себя иногда "каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значат"; он "воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушие". "Или изберет он арену мыслителя, великого художника, все поклоняются ему; он пожинает лавры; толпа гоняется за ним…" "Услужливая мечта носила его легко и вольно", и она была "ярка, жива и поэтична". "Воображение и ум, проникшись (с детства) вымыслом, остались у него в рабстве". Он "и знает, что нет медовых и молочных рек, нет добрых волшебниц, хотя и шутит он с улыбкой над сказаниями няни, но улыбка эта не искренняя, она сопровождается тайным вздохом: сказка у него смешалась с жизнью, и он бессознательно грустит подчас, зачем сказка не жизнь, а жизнь не сказка". "Он невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне: его все тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы". "Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока". "В петербургской жизни" ему не нравилось "все": вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядыванье с ног до головы, послушаешь о чем говорят, так голова закружится, одуреешь". В свете и обществе он видел "мертвецов, спящих людей", хуже его самого. Он находил, что нет здесь жизни, "а лишь искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку" на вопрос Штольца - "какой же это идеал, норма жизни?" - О. не отвечал, но он нарисовал Штольцу свой "поэтический идеал жизни". - "Нет, это не жизнь! сказал Штольц. - Как не жизнь? Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министров, о чинах, о прибавке столовых денег. А все разговоры по душе". Жизнь в его глазах разделялась на две половины: "одна состояла из труда и скуки - это у него были синонимы; другая из покоя и мирного веселья. Он с детства не был приготовлен к жизни, "как к чему-то нешуточному". "Действительность казалась ему какой-то кузницей": "тут вечно пламя, трескотня, жар, шум... когда же пожить?" О. был убежден, что "все ищут отдыха и покоя". - "С бурями я не управлюсь", - писал он Ольге. В молодые годы он "никогда не отдавался в плен красавицам, никогда не был их рабом, даже очень прилежным поклонником, уже и потому, что к сближению с женщинами ведут большие хлопоты". Больше всего он боялся всяких хлопот. Он "терялся в приливе житейских забот". Необходимость переезда на новую квартиру составляла для О. даже "несчастье", поездка в деревню - подвиг. Необходимость переезда на новую квартиру и поездки в деревню составляли уже "два несчастья". Он просил совета у всех приходивших к нему знакомых. "Я тут спину и бока протер от этих хлопот, - жаловался он Штольцу. - И что это за жизнь, все волнения да тревоги! Когда же будет мирное счастье, покой?" Перед свадьбой он "до холодного пота" думал, где взять денег. "Взять в долг?.. Как можно! А как не отдашь в срок? если дела пойдут плохо, тогда подадут ко взысканию, и имя Обломова, до сих пор неприкосновенное... Боже сохрани! Тогда прощай его спокойствие, гордость... нет, нет! Другие займут да потом и мечутся, работают, не спят, точно демона впустят в себя. Да, долг - это демон, бес, которого ничем не изгонишь, кроме денег!" "Последствия его - или неисходный труд, как каторжного, или бесчестие". - "Счастье, счастье! - едко проговорил он. - Как ты хрупко, как ненадежно! Покрывало, венок, любовь, любовь! А деньги где? а жить чем? И тебя надо купить, любовь, чистое, законное благо". Тревоги любви, "любовь-оспа" утомляли его, и он "все доискивался нормы жизни, такого существования, которое было бы и исполнено содержания, и текло бы тихо, день за днем, капля по капле, в немом созерцании природы и тихих, едва ползущих явлениях семейной, мирно-хлопотливой жизни. Ему не хотелось воображать ее широкой, шумно несущейся рекой, с кипучими волнами, как воображал ее Штольц". - "Это болезнь, - говорил О.: - горячка, скаканье с порогами, с прорывами плотин, с наводнениями". "Спокойствие и апатия" были нормальным состоянием О. - "Эх ты, мешок! - Не человек: просто солома!" - говорил об О. Тарантьев. Он проявлял апатию и спокойствие к грубости и наглости Тарантьева. Характер у него был "робкий, апатический". "Нерешительность" О. пугала Ольгу. Он вообще не любил "сильных средств": "Какие ты все сильные средства предлагаешь: нет, что бы придержаться середины!" - говорит он Тарантьеву. - "Вон ведь ты все какие сильные средства прописываешь! - заметил О. уныло" Штольцу. На службе Илья Ильич вдруг робел, сам не зная отчего, когда начальник входил в комнату, и у него стал пропадать свой голос и являлся какой-то другой, тоненький и гадкий, как скоро заговаривал с ним начальник". После того как О. отправил однажды какую-то нужную бумагу вместо Астрахани в Архангельск", "Илья Ильич перепугался", "но дождался заслуженной кары, ушел домой и прислал медицинское свидетельство". "При первом намеке Тарантьева на скандалезное дело, (на отношения Обломова к Агафье Матвеевне) Илья Ильич вспыхнул и сконфузился; потом пошли на мировую, потом выпили все трое, и О. подписал заемное письмо, сроком на четыре года". "Если он чего-нибудь и желал, то "желал, чтоб это сделалось как-нибудь, само собой". Когда на лицо О. "набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте". "Без чужой помощи, мысль или намерение у него не созрело бы и, как спелое яблоко, не упало бы никогда само собою: надо его сорвать". Штольцу удалось продержать О. (в университете) "под ферулой мысли науки". Он учился по-английски, переводил из Сея, "запираясь с учителем" занимался математикой, хотел заглянуть в германские университеты, "хотел объехать чужие края, чтоб лучше знать и любить свой". "Вся жизнь есть мысль и труд, - твердил он тогда, - труд хоть безвестный, темный, но непрерывный, чтобы умереть с сознанием, что сделал свое дело". И у О. были замыслы "служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разрабатывания неистощимых источников"; "работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать - значит жить другой. артистической, изящной стороной жизни, жизни художников, поэтов". "Ему доступны были наслаждения высоких помыслов: он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в душе плакал, в иную пору, над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремление куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц..." При Штольце "он был готов на все", а без него "гаснул". Штольц "не давал ему заснуть", возился с ним, "как с пьяницей" ("чуть с глаз долой, - прощай, опять заснул!"). - "С тобою я, б. ж., пойду, а один не сдвинусь с места!" - говорил О. "Нет" тебя - я гасну, падаю!" - говорил О. Ольге. "Охлаждение овладевало им еще быстрее, нежели увлечение". В юные годы "услышит о каком-нибудь замечательном произведении - у него явится позыв познакомиться с ним; он ищет, просит книги, и, если принесут скоро, он примется за нее, у него начнет формироваться идея о предмете; еще шаг - и он овладел бы им, а посмотришь, он уже лежит, глядя апатически в потолок, и книга лежит подле него, недочитанная, непонятая". "Интересы" обитателей Обломовки были сосредоточены на них самих, не перекрещивались и не соприкасались ни с чьими". О., "изменив службе и обществу", "иначе решил задачу существования: открыл, что горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нем самом". Он понял, что ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении". - "У меня имение на руках, - со вздохом сказал О. Судьбинскому. - Я соображаю новый план: разные улучшения ввожу. Мучаюсь, мучаюсь"... "Основная идея плана, расположение, главные части - все давно готово у него в голове; остались только подробности, сметы и цифры". На вопрос Штольца, почему он не женится, О. отвечал, вздохнув: "Что делать, не судьба, - сказал О., вздохнув. - Состояние не позволяет". - "Помилуй, а Обломовка? Триста душ!" - "Так что ж? Чем тут жить, с женой?" - "И годы не позволяют!" - прибавлял О., но он с юности "до того был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец". "Он полагал, что чиновники одного места составляли между собою дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся о взаимном спокойствии и удовольствиях, что посещение присутственного места отнюдь не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно, и что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными и законными предлогами к нехождению в должность". "О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях". "Илья Ильич думал, что начальник до того входит в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза, и не болит ли голова?" "Годы сменялись годами, а О. все еще готовился к поприщу, к роли"; "он все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад". "Он все сбирался и готовился начать жить, все рисовал в уме узор своей будущности: но с каждым мелькавшим над его головой годом должен был что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре". Он вообще ни в чем не любил спешить. "Он, как только проснулся, тотчас же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать и вообще заняться" "делом как следует". "С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более, что ничто не мешает думать и лежа". "Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с своего ложа и чуть было не встал; поглядывая на туфли, он даже начал спускать к ним ногу с постели, но тотчас же опять подобрал ее" и остался лежать. Он каждый день все собирался "как следует заняться своими делами". - "Вон, три часа бьет! Два часа только до обеда, что успеешь сделать в два часа? - Ничего. А дела куча. Так и быть, письмо отложу до следующей почты, а план набросаю завтра". - "Э, да чорт с ним совсем, с письмом-то! Ломать голову из-за таких пустяков! - Он разорвал письмо на четыре части и бросил на пол". - "Ну, - говорил О. Захару, - я теперь прилягу немного: измучился совсем; ты опусти шторы да затвори меня поплотнее, чтоб не мешали; может быть, я с часик и усну; а в половине пятого разбуди". Захар тщетно будил О.: "Оставь меня в покое! - сказал он важно. - Я велел тебе будить меня, а теперь отменяю приказание - слышишь ли? Я сам проснусь, когда мне вздумается". Деревенский сосед извещал О-а, что его дом "очень плох", но он не спешил с постройкой нового". - "Так садись, пиши просьбу, завтра и подашь", - сказал Штольц. - "Вот уж и завтра! - начал О. - Какая у них торопливость, точно гонит кто-нибудь! Подумаем, поговорим, а там что Бог даст!" Собираясь в гости, "минут через десять Штольц вышел одетый, обритый, причесанный, а О. меланхолически сидел на постели, медленно застегивая грудь рубашки и не попадая пуговкой в петлю. Пред ним, на одном колене, стоял Захар с нечищеным сапогом, как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая, когда барин кончит застегиванье груди". Он и свадьбу с Ольгой все откладывал: сначала на четыре месяца, потом на год.

"На свою собственность он имел холодное воззрение". В свою деревню "он не заглядывал", "не ведал хорошенько ни дохода, и расхода своего. Не составлял никогда бюджета". - "Сколько бишь я прошлый год получил? - спросил он, глядя на Алексеева. - Я не говорил вам тогда? - Алексеев обратил глаза к потолку и задумался". "Надо Штольца спросить, как приедет, - продолжал О.: - кажется, тысяч семь, восемь... худо не записывать!" Он не считал, сколько у него "денег в кармане". Когда Штольц попросил Илью Ильича дать ему пятьсот рублей "до завтра", О. "начал шарить по ящикам", вспоминая: "Недавно из деревни прислали тысячу, а теперь осталось... вот, погоди... - "Вот тут... десять, двадцать, вот двести рублей... да вот двадцать... Еще тут медные были"... И, с помощью Захара, начал искать на столе "две гривны". Но он сердился всякий раз, когда приходилось зараз платить много денег. "Этакая куча денег! Говорил, чтоб понемножку платить - нет, норовит все вдруг... народец!" - говорил он, когда Захар принес счет лавочника. Припоминая, куда вышли деньги, "он задумчиво и вопросительно глядел на Захара. Захар угрюмо смотрел на него. - Не помнит ли Анисья? - спросил О. - Где дуре помнить? Что баба знает? - с презрением сказал Захар. - Не припомню! - с тоской заключил Обломов: - уж не воры ли были? - Кабы воры, так все бы взяли, - сказал Захар уходя". "Сначала он и не замечал", в какие "попал тиски", выдав заемное письмо Мухоярову, и только тогда, когда Агафья Матвеевна заявила, что "истратила последние семь гривен и пришла к нему сказать, что у ней денег нет", "он три раза перевернулся на диване от этого известия, потом посмотрел в ящик к себе: и у него ничего не было. Стал припоминать, куда их дел, и ничего не припомнил; пошарил на столе рукой, нет ли медных денег, спросил Захара, тот и во сне не видал". Он и не подозревал, что для него Агафья Матвеевна закладывала свой жемчуг, что в доме "оставался всего полтинник", а в лавках в долг не верили. - "Надо другой обед изготовить (для Штольца), - решил О. - Сыру швейцарского велите фунт взять! - командовал он, не зная о средствах Агафьи Матвеевны: - и больше ничего! Я извинюсь, скажу, что не ждали... Да если б можно бульон какой-нибудь. А вина? - вдруг вспомнил он. Она отвечала новым взглядом ужаса. - Надо послать за лафитом, - хладнокровно заключил он". Своих дел по имению О. "порядочно не знал (за него иногда заботился Штольц". "Жизнь мужиков в О-ке была запущена. Захар ходил "точно нищий", "постоянно с прорехой подмышкой, откуда торчал клочок рубашки". В городской квартире "все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия". - "Грязи-то, грязи на них! Зги Божьей не видно", - заметил даже ничего вообще не замечавший, Алексеев относительно окошек жилища Ильи Ильича. Волков, увидя лежащую кругом пыль, так и не присел у Обломова и "остался на ногах". "Зеркала, вместо того, чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро не стояла неубранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да не валялись хлебные крошки". "Если б не эта тарелка да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет". - "Здесь та же Обломовка, только гаже, - заметил Штольц, оглядывая новое жилище Ильи Ильича". "У тебя не хорошо: - какие низенькие комнаты! Окна маленькие, обои старые..." - заметила Ольга, в первый раз увидя квартиру О. на Выборгской. Штольц приметил, что "на ногах Ильи Ильича был один чулок нитяной, а другой бумажный" и "рубашка наизнанку надета"; Захар объяснил, что "сапоги еще на той неделе чищены", т. к. "барин не выходил из дому". Сам О., если где и бывал, то только у Ивана Герасимовича, п. ч. у него можно сидеть с ногами на диване, курить и слушать, как канарейки трещат". По признанию О., у И. Г-a "как-то правильно, уютно в доме. Комнаты маленькие, диваны такие глубокие: уйдешь с головой и не видать человека. Окна совсем закрыты плющами да кактусами, канареек больше дюжины, три собаки, такие добрые! Закуска со стола не сходит. Гравюры все изображают семейные сцены. Придешь и уйти не хочется. Сидишь, не заботясь, не думая ни о чем, знаешь, что около тебя есть человек... конечно, немудрый, поменяться с ним идеей нечего и думать, зато нехитрый, добрый, радушный, без претензий и не уязвит, тебя за глаза". О. давно "отвык" от общества; "в тесной толпе ему было душно". "Гости к нему заглядывали не часто", "на минуту". Со всеми прежними знакомыми у О. "все более и более порывались живые связи". "Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее О., а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе". Илья Ильич прожил восемь лет в одном доме на Гороховой и находил, что квартира, занимаемая им, вполне соответствует его образу жизни и приобретенной привычке". - "Где сыщешь другую этакую? - говорил Обломов: - Квартира сухая, теплая; в доме смирно: обокрали всего один раз! Вон, потолок, кажется, и не прочен: штукатурка совсем отстала, а все не валится", - объяснял О. "От всего близко, - говорил Обломов: - тут и магазины, и театр, и знакомые... центр города, все..." - "Что? - перебил Тарантьев. - А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка, давно ли ты был в театре? К каким знакомым ходишь ты? На кой чорт тебе этот театр, позволь спросить?" - "Ну, как зачем? Мало ли зачем!" - "Оно и тут можно жить, да далеко от всего..." - подумал он после того, как Тарантьев перевез вещи О. "к своей куме", на Выборгскую. Он сам предпочитал "сидеть на месте": "И без нас много; мало ли управляющих, приказчиков, купцов, чиновников, у которых нет угла? Пусть ездят себе!" "Он в жизни совершил только одно путешествие, на долгих, среди перин, ларцов, чемоданов, окороков, булок, всякой жареной и вареной скотины и птицы и в сопровождении нескольких слуг". "Так он совершал единственную поездку из своей деревни до Москвы, и эту поездку взял за норму всех вообще путешествий. А теперь, слышал он, так не ездят: надо скакать сломя голову!" "Он терпеть не мог никаких перемен"; он привык ко своей комнате, "к своему халату", к своему Захару. Он все собирался, но так и не собрался съездить в Обломовку.

"Трогает жизнь, везде достает!" - отрывисто восклицал О.. "ворочаясь с боку на бок". "Он терзался, мучился и, часто не находя прямых ответов на вопросы, "мысленно отдалял" тревожные события своей жизни, хоть на неделю - так как этим выигрывалась "целая неделя спокойствия", или успокаивался, что, "может быть", "авось", "как-нибудь" все устроится. В примирительных и успокоительных словах авось, может быть и как-нибудь О. "находил всегда. целый ковчег надежд и утешений, как в ковчеге завета отцов наших". Штольц называл его "древним". При вести, что скоро и Обломовка "будет недалеко от большой дороги", О. испугался: "Ах, Боже мой! - сказал О. - Этого еще недоставало! Обломовка была в таком затишье, в стороне, а теперь ярмарка, большая дорога! Мужики повадятся в город, к нам будут таскаться купцы - все пропало! Беда! - Штольц засмеялся. - Как же не беда? - продолжал Обломов. - Мужики были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги... не будет проку! - Да, если это так, конечно, мало проку, - заметил Штольц. - А ты заведи-ка школу в деревне... - Не рано ли? - сказал О.: - грамотность вредна мужику: выучи его, так он, пожалуй, и пахать не станет..." На вопрос Штольца, что бы сделал О., если ему подарили бы триста тысяч: "Сейчас же в ломбард, - сказал Обломов: - и жил бы процентами. - Там мало процентов; отчего и бы куда-нибудь в компанию, вот, хоть в нашу? - Нет, Андрей, меня не надуешь. - Как, ты бы и мне не поверил? - Ни за что: не то, что тебе, а все может случиться: ну как лопнет, вот я и без гроша. То ли дело в банк?" О. не желал ездить по железной дороге или на пароходе и, собираясь за границу, думал о покупке тарантаса. Когда Штольц предложил дать обломовским мужикам "паспорта; да и пустить на все четыре стороны", О. возразил: "Помилуй, этак, пожалуй, и все захотят". "В Обломовке мужики смирные, домоседы; что им шататься". "Худо быть безграмотным! - сказал О. Захару. - Прожил век и без грамоты, слава Богу, не хуже других! - возразил Захар, глядя в сторону. "Правду говорит Штольц, что надо завести школу в деревне!" - подумал О. - Вон, у Ильинских был грамотный-то, сказывали люди, - продолжал Захар: - да серебро из буфета и стащил. "Прошу покорнейше! - трусливо подумал О. - В самом деле, эти грамотеи - все такой безнравственный народ: по трактирам, с гармоникой, да чаи... Нет, рано школы заводить!" Чертя в уме "план устройства имения", он "даже придумал новую меру, построже, против лени и бродяжничества крестьян". Однако, когда Штольц заметил, что О. повторяет то, "что бывало у дедов и отцов": "Нет, не то, - ответил О. почти обидевшись: - Где же это? Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да разбирала деревенское полотно?


T: 47